«Посередине странствия земного». (Жизнь Гумилёва)
Последние дни Гумилева. – Детские годы. – План завоевания мира. Три поездки в Африку. – Отправка на фронт. – В дни революции. Второй брак. – Литературная работа. – Перед казнью.
В биографии славной твоей Разве можно оставить пробелы! Анна Ахматова
Был нежаркий, только теплый, только солнечный август 1921 года. Гумилёв вернулся в Петербург из путешествия по югу России. Он ходил по городу загорелый, поздоровевший и очень довольный. В его жизни – он говорил – наступила счастливая полоса: вот и поездка в Крым, устроившаяся фантастически-случайно, была прекрасна, и новая квартира, которую нашел Гумилёв, очень ему нравилась, и погода – посмотрите что за погода!
С уверенностью могу сказать, что ничто или почти ничто не омрачало этих – последних – дней Гумилёва. Он был здоров, полон надежд и планов, материально и душевно все складывалось для него именно так, как ему хотелось. Это ощущение полноты жизни, расцвета, зрелости сказалось и в заглавии, которое он тогда придумал для своей «будущей» книги: «Посередине странствия земного».
Прибавлю, что в эти теплые, ясные августовские дни Гумилёв был влюблен – и это была счастливая любовь…
Гумилёв пришел домой в два часа ночи. Свой последний вечер на свободе он провел в им же основанном «Доме Поэтов» в кругу преданно влюбленной в него молодежи. Как всегда, сначала «занимались» – читали и обсуждали стихи – потом бегали, кувыркались, играли в фанты. Гумилёв очень любил и это общество, и это времяпрепровождение, и всегда веселился от души. Говорят, что в этот вечер он был особенно весел. Несколько студистов провожали его через весь Невский до дому. У подъезда, на Мойке, стоял автомобиль. Никто не обратил на него внимания – с нэпом автомобиль перестал быть, как во время военного коммунизма, одновременно диковиной и страшилищем. У подъезда долго прощались, шутили, уславливались «на завтра». Те, кто приехали на этом автомобиле, с ордером ГПУ на обыск и арест – терпеливо ждали за дверью.
С семилетним Гумилёвым сделался нервный припадок, оттого, что другой шестилетний мальчик перегнал его, состязаясь в беге. Одиннадцати лет он покушался на самоубийство: неловко сел на лошадь, домашние и гости видели это и смеялись. Год спустя он влюбляется в незнакомую девочку-гимназистку, долго следит за ней и, наконец, однажды, когда она входила в ворота дома, подходит и признается, задыхаясь, «я вас люблю». Девочка ответила «дурак!» и захлопнула дверь. Гумилёв был потрясен, ему казалось, что он ослеп и оглох. Ночами он не спал, обдумывая месть: сжечь тот дом, стать разбойником, похитить ее или убить. Обида, нанесенная одиннадцатилетнему Гумилёву, была так сильна, что в тридцать пять лет он вспоминал о ней смеясь, но с горечью.
Гумилёв был слабый, неловкий, некрасивый ребенок. Но он задирал сильных, соперничал с ловкими и красивыми. Неудачи только пришпоривали его.
Гумилёв-подросток, ложась спать, думал об одном, – как прославиться. Мечтая о славе, он шел утром в гимназию. Часами блуждая по Царскосельскому парку, он воображал тысячи способов осуществить свои мечты. Стать полководцем? Ученым? Взорвать Петербург? Все равно что, только бы люди повторяли имя Гумилёва, писали бы о нем книги, удивлялись ему.
Понемногу в его голове сложился стройный план завоевания мира. Надо следовать своему призванию – писать стихи. Эти стихи должны быть лучше всех существующих, должны поражать, ослеплять, сводить с ума. Но надо, чтобы поражали людей не только его стихи, но он сам, его жизнь. Он должен совершать опасные путешествия, подвиги, покорять женские сердца.
Этим детским мечтам Гумилёв следовал всю жизнь.
Гумилёв трижды ездил в Африку. Он уезжал на несколько месяцев и по возвращении «экзотический кабинет» в его царскосельском доме украшался новыми шкурами, картинами, вещами. Это были утомительные, дорого стоящие поездки, а Гумилёв был не силен здоровьем и не богат. Он не путешествовал, как турист. Он проникал в неисследованные области, изучал фольклор, мирил враждовавших между собой туземных царьков. Случалось – давал и сражения. Негры из сформированного им отряда пели, маршируя по Сахаре:
Нет ружья лучше Маузера! Нет вахмистра лучше Э-Бель-Бека! Нет начальника лучше Гумилёва!
Последняя его экспедиция (за год перед войной) была широко обставлена на средства Академии Наук. Я помню, как Гумилёв уезжал в эту поездку. Все было готово, багаж отправлен вперед, пароходные и железнодорожные билеты заказаны. За день до отъезда Гумилёв заболел – сильная головная боль, 40 град. температуры. Позвали доктора, тот сказал, что, вероятно, тиф. Всю ночь Гумилёв бредил. Утром на другой день я навестил его. Жар был так же силен, сознание не вполне ясно: вдруг, перебивая разговор, он заговорил о каких-то белых кроликах, которые умеют читать, обрывал на полуслове, опять начинал говорить разумно и вновь обрывал.
Когда я прощался, он не подал мне руки: «Еще заразишься» и прибавил: «Ну, прощай, будь здоров, я ведь сегодня непременно уеду».
На другой день я вновь пришел его навестить, так как не сомневался, что фраза об отъезде была тем же, что читающие кролики, т. е. бредом. Меня встретила заплаканная Ахматова: «Коля уехал».
За два часа до отхода поезда Гумилёв потребовал воды для бритья и платье. Его пытались успокоить, но не удалось. Он сам побрился, сам уложил то, что осталось не уложенным, выпил стакан чаю с коньяком и уехал.
Осенью 1914 года Гумилёв неожиданно сообщил, что поступает в армию.
Все удивились, Гумилёв был ратником второго разряда, которых в то время и не думали призывать. Военным он никогда не был.
Значит, добровольцем, солдатом?
Не одному мне показалась странной идея безо всякой необходимости надевать солдатскую шинель и отправляться в окопы.
Гумилёв думал иначе. На медицинском осмотре его забраковали, ему пришлось долго хлопотать, чтобы добиться своего. Месяца через полтора он надел форму вольноопределяющегося Л. Гв. Уланского полка и вскоре уехал на фронт.
Гумилёв изредка приезжал на короткие побывки в Петербург. Он не написал еще тогда, но уже имел право сказать о себе:
Знал он муки голода и жажды, Сон тревожный, бесконечный путь, Но святой Георгий тронул дважды Пулею нетронутую грудь.
Война его не изменила. О фронте он рассказывал забавные пустяки, точно о пикнике, читал мадригалы, сочиненные полковым дамам:
Как гурия в магометанском Эдеме в розах и шелку, Так Вы в Лейб-Гвардии Уланском Ее Величества полку.
Когда его поздравляли с Георгиевским крестом, он смеялся: «Ну, что это, игрушки. К весне собираюсь заработать «полный бант». Стихи его того времени, если и говорили о войне, то о войне декоративной, похожей на праздник –
И так сладко рядить победу Словно девушку в жемчуга, Проходя по дымному следу Отступающего врага.
Только раз я почувствовал, что на войне Гумилёву было не так уж и весело и приятно, как он хотел показать. Мы засиделись где-то ночью, поездов в Царское больше не было, и я увез Гумилёва к себе.
– Славная у тебя комната, – сказал он мне, прощаясь утром. – У меня в Париже была вроде этой. Вот бы и мне пожить так, а то все окопы да окопы. Устал я немножко.
Наступило 27 февраля. Гумилёв вернулся в Петербург. Для него революций пришла не вовремя. Он устал и днями не выходил из своего царскосельского дома. Там, в библиотеке, уставленной широкими диванами, под клеткой с горбоносым какаду, тем самым, о котором Ахматова сказала:
А теперь я игрушечной стала, Как мой розовый друг, какаду, –
Гумилёв сидел над своими рукописями и книгами. Худой, желтый, после недавней болезни, закутанный в пестрый азиатский халат, он мало напоминал недавнего блестящего кавалериста.
Когда навещавшие его заговаривали о событиях, он устало отмахивался: «Я не читаю газет».
Газеты он читал, конечно. Ведь и на вопрос, что он испытал, увидав впервые Сахару, Гумилёв сказал: «Я не заметил ее. Я сидел на верблюде и читал Ронсара».
Летом Гумилёв уехал в командировку в Салоники.
До Салоник Гумилёв не доехал, он остался в Париже. Из-за него возникла сложная переписка между Петербургом и Парижем – из Петербурга слали приказы «прапорщику Гумилёву» немедленно ехать в Салоники, из Парижа какое-то военное начальство, которое Гумилёв успел очаровать, – этим приказам сопротивлялось. Пока шла переписка, случился октябрьский переворот. Гумилёв долго оставался в Париже, потом переехал в Лондон.
За границей Гумилёв отдыхал. Но этот «отдых» стал слишком затягиваться. На русских смотрели косо, деньги кончались. Гумилёв рассказывал, как он и несколько его приятелей-офицеров, собравшись в кафе, стали обсуждать, что делать дальше. Один предлагал поступить в Иностранный Легион, другой ехать в Индию охотиться на диких зверей. Гумилёв ответил: «Я дрался с немцами три года, львов тоже стрелял. А вот большевиков я никогда не видел. Не поехать ли мне в Россию? Вряд ли это опаснее джунглей». Гумилёва отговаривали, но напрасно. Он отказался от почетного и обеспеченного назначения в Африку, которое ему устроили его влиятельные английские друзья. Подоспел пароход, шедший в Россию. Сборы были недолги. Провожающие поднесли Гумилёву серую кепку из блестящего шляпного магазина на Пикадилли, чтобы он имел соответствующий вид в пролетарской стране.
Летом 1918 года Гумилёв снова был в Петербурге. Он гулял по разоренному Невскому, сидел в тогдашних жалких кафе, навещал друзей, как всегда спокойный и надменный. У него был вид любопытствующего туриста. Но надо было существовать, к тому же Гумилёв только что женился (вторым браком на А. Н. Энгельгардт). До сих пор Гумилёву не приходилось зарабатывать на жизнь – он жил на ренту. Но Гумилёв не растерялся.
– Теперь меня должны кормить мои стихи, – сказал он мне. Я улыбнулся.
– Вряд ли они тебя прокормят.
Он добился своего – до самой своей смерти Гумилёв жил литературным трудом. Сначала изданием новых стихов и переизданием старых. Потом переводами (сколько он их сделал) для «Всемирной литературы». У него была большая семья на руках. Гумилёв сумел ее «прокормить стихами».
Кроме переводов и книг были еще лекции в Пролеткульте, Балтфлоте и всевозможных студиях. Тут платили натурой – хлебом, крупой. Это очень нравилось Гумилёву – насущный хлеб в обмен на духовный. Ему нравилась и аудитория – матросы, рабочие. То, что многие из них были коммунисты, его ничуть не стесняло. Он, идя после лекции, окруженный своими пролетарскими студистами, как ни в чем не бывало снимал перед церковью шляпу и истово широко крестился. Раньше о политических убеждениях Гумилёва никто не слыхал. В советском Петербурге он стал даже незнакомым, даже явно большевикам, открыто заявлял – «Я монархист».
Помню, какой глухой шум пошел по переполненному рабочими залу, когда Гумилёв прочел:
Я бельгийский ему подарил пистолет И портрет моего государя.
Гумилёва уговаривали быть осторожнее. Он смеялся: «Большевики презирают перебежчиков и уважают саботажников. Я предпочитаю, чтобы меня уважали».
Приведу для контраста другой разговор, в те же дни в разгар террора, но в кругу настоящих сторонников всего старого. Кто-то наступал, большевики терпели поражения, и присутствующие, уверенные в их близком падении, вслух мечтали о днях, когда они «будут у власти». Мечты были очень кровожадными. Заговорили о некоем П., человеке «из общества», ставшем коммунистом и заправилой «Петрокоммуны». Один из собеседников собирался его душить «собственными руками», другой стрелял, «как собаку» и т. п.
– А вы, Николай Степанович, что бы сделали?
Гумилёв постучал папиросой о свой огромный черепаховый портсигар:
– Я бы перевел его заведовать продовольствием в Тверь или Калугу, Петербург ему не по плечу.
В кронштадтские дни две молодые студистки встретили Гумилёва, одетого в картуз и потертое летнее пальто с чужого плеча. Его дикий вид показался им очень забавным, и они расхохотались.
Гумилёв сказал им фразу, смысл которой они поняли только после его расстрела:
«Так провожают женщины людей, идущих на смерть».
Он шел, переодевшись, чтобы не бросаться в глаза, в рабочие кварталы, вести агитацию среди рабочих. Он уже состоял тогда в таганцевской организации, из-за участия в которой погиб.
Говорят, что Гумилёва предупреждали об опасности и предлагали бежать. Передают и его ответ: «Благодарю вас, но бежать мне незачем».
В тюрьму Гумилёв взял с собой Евангелие и Гомера. Он был совершенно спокоен при аресте, на допросах и вряд ли можно сомневаться – что и в минуту казни.
Так же спокоен, как всегда стрелял львов, водил улан в атаку, говорил о верности «своему государю» в лицо матросам Балтфлота. Уже зная, что его ждет, он писал жене: «Не беспокойся. Я здоров, пишу стихи и играю в шахматы…»